
А паче всего – земля, уставшая от смут и споров, хотела Михаила. Не забыла земля, что десять лет назад, во время страшной Дюденевой рати – только десять летов и прошло с той поры! – одна Тверь устояла, неподдалась татарам. О том говорили в избах и теремах, по монастырским кельям и на площадях торговых: «Тверь!» И купцам, почуявшим, что с тверским князем и им корысть немалая (да и Новгород поприжать! Тверичам, тем паче всего костью в горле стал ходовой и тороватый новгородский гость), и черному народу, досыти толковавшему ныне о памятной, той, недавней тверской защите, о даровом хлебе, что раздавала Ксения, о юном князе, что пробился сквозь заставы татарские, о том, что сам Дюдень в те поры испугался Михайлы Тверского, – всем полюби приходило одно. Толковали, приступая к жатве, толковали на сходбищах, дотолковывали дома, по избам. И хозяйка, посажав на деревянной лопате хлебы в чисто выпаханную печь, разогнувшись и оборотя потное чело к хозяину, – что сейчас вступил в избу и, слив на руки из медного рукомоя, обтирал рушником задубелые ладони, – спрашивала, заботно заглядывая в красно-коричневое, в крепких морщинах, мужево лицо:
– Как, Микитушко, ноне порешат со князем-то?
И тот, прокашлявшись и озря привычное жило свое, поделенное надвое печным дымом – низ янтарный, отмытый хозяйкою, верх, чуть выше стола, аспидно-черный, бархатный, уходящий ввысь, к черному, еле различимому потолку из круглого накатника, – отвечал бабе и сынам, что тоже сторожко сожидали слов родительских:
