
Этому предшествовала серьезнейшая, огромная работа ума и души. И абсолютная незащищенность. Все бывало в жизни Бориса Абрамовича – и вызовы в Комитет Глубокого Бурения (так, как вы догадываетесь, называли КГБ – ведь смех убивает страх, а временами было страшновато), и классическая бедность, и абсолютная невозможность продвижения по службе, и то, что он был невыездным. Он, которого строгие прибалты считали лучшим театральным критиком страны, видел, как калечат его статьи в одесской периодике, и вынужден был считаться с диктатом чиновников, которые в интеллектуальном плане не опережали уровня первоклассника.
Но слушатели не догадывались об этом, да и не должны были. Он, как Вергилий для Данте, становился для них проводником в чарующий мир вечного и прекрасного искусства. Он умел придавать новый блеск полузабытым именам и открывать новые горизонты там, где другим виделась глухая стена. Он умел сшивать отдельные этапы истории в единую, вечно движущуюся, переливчатую ткань бытия, вызывая у современников чувство сопричастности ко всему, что происходило, происходит и будет происходить в нашем огромном и удивительном мире. И растворялись железные занавесы, и пропадали барьеры и границы – неважно, говорил ли он о литературе или о театре, о поэтах или комедиантах, о знаменитостях или о тех, кто заслужил славу, но остался безвестным. Знание оказывалось притягательным, как любовь, как прогулка под майскими звездами, как путешествие на неизведанные острова. И долго держались чары, навеянные Владимирским, и жизнь становилась осмысленной, и надежда брезжила в конце тоннеля.
«Слова улетают, написанное остается», – утверждали древние римляне. А ведь главным инструментом Владимирского было звучащее слово. Он не издал ни одной книги – предложения и обещания были, но, как правило, в последний момент все попытки издаться натыкались на подводный риф этого самого Комитета Глубокого Бурения, – ну не хотел Боря продавать свою совесть за положение в обществе.
