
Капельмейстер оркестра качал вправо и влево седой кудлатой головою, а около него, точно откуда-то из бездны, подымался и качался безобразно-огромный гриф контрабаса.
Я вспомнил, как в детстве видел издыхающего грача. Он сидел под кустом бузины и тяжело дышал, то подымая, то вытягивая шею.
Тогда было ненастное, плаксивое утро. Чуть темнели вдали, выплывая из тумана, свежевспаханные поля, чуть золотели расцвеченные осенью деревья.
И театральный зал был похож на это утро, а капельмейстер и гриф контрабаса - на этого грача.
Мне казалось даже, что на этого грача был похож и я сам, не потому, что издыхал, а потому, что задыхался, - и это было почти одно и то же.
Я задыхался оттого, что десять рядов стульев было передо мной и шесть рядов за мною, оттого, что направо и налево от меня густо сидели люди, бедные мыслью, богатые силой.
Люди спереди, люди сзади, люди с боков, молчаливый, застывший каскад людей, - это был только символ безысходности, символ целой жизни, так как целую жизнь никуда нельзя уйти от людей: люди рождают, люди убивают, люди хоронят. Люди наполняют всю жизнь тесно и круто. Есть ли в любой человеческой голове хоть одна мысль, которой не был бы захвачен другой человек?
Бок о бок со мною сидел аптекарь, коротко остриженный, толстый, в белом галстуке, с выпуклыми челюстями гориллы.
Когда он следил за публикой таким рыбьим взглядом, как будто только что съел целого сазана, он не считал лысых голов, покупающих у него перуин, он переглядывал затылки впереди сидящих, чтобы отгадать, кто эти двое, ночью идя по улице под его окнами, бранили начальство.
Сзади меня сидел соборный псаломщик. Он пробежал по публике колким взглядом, чтобы припомнить, кто не был великим постом на исповеди.
Люди шпионили один за другим, шпионили добровольно целую жизнь и в этом находили смысл и оправдание жизни.
