
Этот вопрос сразу же возникал в связи с будущим прежних коммунистических стран Восточной Европы и крушением Советского Союза. Для восточноевропейских стран привлекательность Европы служила маяком и идеалом. Историческая и географическая близость объединенной Европы могла бы помочь преодолеть сорокалетнее подчинение коммунистической доктрине. Для России коммунистическое наследие было вдвойне тяжелым, укоренившимся более прочно и к тому же усугублявшимся имперскими традициями старой России и длительной ностальгией по их возрождению. Можно было бы полагать, что логическим курсом для Запада должно быть поэтому проведение долговременной политики, направленной на вовлечение России в более тесные отношения с Европой, но было мало признаков, что кто-либо в Вашингтоне серьезно и конструктивно думает над этим вопросом.
Терзающее Запад философское беспокойство, особенно в Америке, о настроениях, доминирующих в обществе, вызвало у меня озабоченность в связи с тем, что ни одна из двух соперничающих концепций не была в историческом плане достаточной для того вызова, перед которым оказалась Америка. Это был вызов и стратегический, и философский. К какой важнейшей цели теперь, после поражения коммунизма, должны стремиться граждане демократического Запада? Для многих представителей высшего и среднего класса ответ заключался в двух словах: гедонистский релятивизм — без глубоких убеждений, без трансцендентального сознания, с хорошей жизнью, определяемой главным образом промышленным индексом Доу Джонса и ценой бензина. Если это так, то тогда дихотомия между гедонистским релятивизмом Запада и абсолютизмом внезапно обнищавших жителей прежнего советского пространства и политически пробудившегося развивающегося мира только увеличит глобальное разделение. Ответ должен быть найден путем более глубокого морального определения мировой роли Америки. Без этого глобальное лидерство Америки было бы недостаточно легитимным.
