
Там его ждали материнская ласка и человеческое сочувствие, там было тихо и спокойно. Там даже занятия становились родными и близкими, а не чужими и отталкивающими, как здесь, там вся атмосфера была родная и чистая, там легко дышалось детской груди. Поэтому я ожидал этих праздников как спасения и по пальцам считал минуты, которые нас отделяли от них и которые приносили Михасю новые огорчения. Казалось, все было против него. Для "большей" практики в языке детям было приказано говорить между собой только по-немецки. Михась как-то забылся и получил снова - "за деморализацию других" - публичный выговор. Произошло это уже перед самыми праздниками и потому имело еще большее значение. Что испытал в эту минуту самолюбивый и впечатлительный ребенок, я не берусь описывать. Какой хаос должен был возникнуть в его голове! Его детское сердце разрывалось на части, и вместо света перед глазами вставал непроницаемый мрак. Он сгибался, как колос под напором ветра. Наконец, лицо этого одиннадцатилетнего ребенка стало просто трагическим, у него был такой вид, будто все время его душили слезы и он с трудом сдерживал рыдания; минутами глаза его напоминали глаза раненой птицы, потом его охватила странная задумчивость и сонливость; движения его казались безотчетными, и странно медлительной стала речь. Он притих, стал спокоен и механически послушен. Когда я говорил ему, что пора гулять, он не спорил, как бывало раньше, а брал шапку и молча шёл за мной. Я был бы даже рад, если бы это было равнодушие, но видел, что под ним скрывалась болезненная покорность судьбе. Он садился за книги и готовил уроки, как всегда, но скорее по привычке. Чувствовалось, что, механически повторяя спряжения, он думал о другом, а вернее - ни о чем. Однажды, когда я спросил, приготовлены ли уроки, он ответил мне, медленно растягивая слова, точно сквозь сон: "Я думаю, пан Вавжинкевич, что это все равно не поможет". При нем я боялся даже упоминать о матери, чтобы не переполнить чашу горечи, из которой пили его детские уста.