
- Антонины-порченой девчонка сгорела совсем с люлькой.
Добежали до Филата Кочетыгова. Тощий, паукообразный, с блестящими глазами на пыльном лице, он только что прискакал с лугов за пятнадцать верст и загнал свою лошадь до смерти. Она лежала тут же около бурой кучей с раздутым животом, с пеной у ноздрей, с прямыми ногами. Он думал отстоять добро, но увидел, что все сгорело - изба, кладовая, рига, - увидел, как волокут по земле, как колоду, его дочь Прасковью, и обезумел.
Теперь, дикий и страшный, тянул он за хвост в огонь свою бурую лошадь и прикрикивал:
- На, жри! На, жри! Жри, ненасытная утроба!..
Потом схватил лом и полез в огонь сам, кому-то грозясь и кривляясь.
Пять человек еле связали Филата.
А в стороне от него бабы облепили Антонину, как пчелы, и какой-то высокий старик, с висячими бровями, хрипло отчитывал ее в кругу:
- Суки - не матери! Небось, все горшки, подлюга, повытаскала, а ребенка забыла... Бельмастый черт! Что стоишь, как статуй?
- С испугу это она... Побелеешь, - ишь страсти какие! - защищали бабы.
- А ты поплачь, поплачь, ягодка, полегчает... Садись да поплачь!
В тесноте людского участия и укоризны Антонине было душнее, чем в дыму.
Лицо у нее было бледное, волосы выбились из-под платка, глаза осветлели и стали большие.
- С люлькой!.. Как спала, ангельская душка, так и сгорела! - визгливо объясняла кому-то Марья.
Качали головами и точили из глаз едкую жалость бабы, запыленные, приземистые, сухие от работы и липкие.
- И на что она вам нужна была? Урод! Ведь она урод была! - вдруг закричала, пошатнувшись вперед, Антонина. - Вы бы над ней измывались, проходу бы ей не давали, кабы жива была!.. Теперь стала нужна, как сгорела, а как жива была: терпи, ягодка, - это тебе в наказание дадено... Да я, может, не хочу терпеть!.. Не за что меня наказывать! Не хочу терпеть, вот и все! Душа у меня сгорела! Не могу терпеть, вот и все!
