Не имеет ли смысла предположить, что категория «выживших после самоубийства близкого» не осознается как явление или проблема в нашем обществе, а потому и не удостоена языковой привилегии иметь свое собственное уникальное имя? В качестве причин, в самом первом приближении, на ум приходят две. Первая — это, конечно, влияние табу, наложенного на самоубийство и на то, что так или иначе связано с ним. Другая, возможно, носит более парадоксальный характер: не является ли каждый из нас, в той или иной мере, «выжившим после самоубийства близкого»?! Это предположение, естественно, снимает проблему термина, ибо достояние каждого не может считаться уникальным и претендовать на имя. Но оно же рождает и другую проблему: не входит ли жертвенность составной частью в коллективное бессознательное русского этноса? Ответ не может быть однозначным, но ясно, что его следует искать не в сравнительной лингвистике, а в ноосфере нашего общества.

Много лет работая психиатром и последнее время профессионально интенсивно занимаясь проблемой самоубийств, я, тем не менее, не задумывался над вопросом: «А что же я? Какое отношение эта проблема имеет лично ко мне?» И только проделав тот же путь, что и читающие эти строки, прожив несколько дней с книгой К. Лукаса и Г. Сейдена, я вспомнил два события, одно из которых никогда до сих пор не всплывало в памяти. Другое я, конечно, помнил, но...

Первое произошло, когда я учился в восьмом классе. Со мной рядом сидела одноклассница. Девочка достаточно талантливая, подававшая немалые надежды в балете, акробатике и разных видах спорта. Видимо, она была достаточно горда, поскольку, будучи одинаково приветливой со всеми, она ни с кем не находилась в дружеских отношениях. Как будто ее и других сверстников что-то отделяло друг от друга. Хотя года за два до случившегося, я помню, она сказала мне: «Давай дружить». Я не отверг ее предложения, мы были хорошими товарищами, но сейчас мне кажется, что она, возможно, видела это иначе.



13 из 174