
Что составляет самую суть этого стремления, — так это потребность в надежности и вместе с тем попытка отринуть всякую опасность и оградить жизненное пространство таким образом, чтобы воспрепятствовать столкновению с ней. Правда, опасности всегда налицо и празднуют триумф даже над самой изощренной хитростью, в сети которой их желают заманить; нарушая все расчеты, они проникают даже в саму эту хитрость и маскируются ею, и это придает двойственность лику культуры: тесные связи, возникающие между братством и плахой, между правами человека и кровавыми побоищами, слишком хорошо известны.
Но было бы неверно предполагать, будто бюргер когда-либо, пусть даже в лучшие свои времена, порождал какую бы то ни было опасность своими собственными силами; все это больше походит на ужасную насмешку природы над попыткой подчинить ее морали, на бешеное ликование крови над духом, когда пролог с прекрасными речами уже завершен. Оттого и отрицается всякое соотношение между обществом и стихийными силами, причем с такой тратой средств, которая остается непонятной любому, кто не угадывает в источнике этих мыслей их сокровеннейшего идеала.
Это отрицание осуществляется таким образом, что все стихийные силы изгоняются в царство заблуждений, снов или намеренно злой воли и даже вовсе приравниваются по своему значению к бессмыслице. Решающим является здесь упрек в глупости и аморальности, а поскольку общество определяется двумя высшими понятиями разума и морали, этот упрек становится средством, благодаря которому противник изгоняется из общественного, а значит, и из общечеловеческого пространства и, тем самым, из пространства закона.
Этому различению соответствует процесс, который вызывал непрестанное удивление: в самые кровавые, кульминационные моменты гражданской войны общество словно по чьему-то сигналу объявляло об отмене смертной казни, и именно тогда, когда поля его битв покрывались трупами, к нему приходили наилучшие мысли о безнравственности и бессмысленности войны.
