
— Если я дома что-нибудь писал, Фомка садился на бумагу и норовил склюнуть буковки, выходившие из-под моего пера. Перо, должно быть, казалось ему клювом какой-то птицы, которая чем-то лакомится с листа. Бедный Фомка тоже хотел поживиться ее добычей. Помню, когда его задрала кошка, я впервые, может быть, открылся перед сыном не самой лучшей стороной моего характера… Вам интересно?
— Еще бы! — деликатно подтвердил Сафронов.
Он уже знал, что за вечерним чаем на веранде Иван Дмитриевич становился слезлив, сентиментален и даже зачем-то рассказывал о таких преступлениях, которые не сумел раскрыть. Все это для мемуаров было совершенно лишним, но Сафронов понимал: хотя лирическая влага разжижает сюжет, ее можно отжать из текста лишь вместе с кровью героя. Заметим в скобках, что так он в итоге и поступил.
— Знаете, я вбежал в комнату, увидел Ванечку с мертвым щеглом на руках и закричал: «Вот сволочь! Где она?» Он поднял на меня заплаканные, непонимающие глазенки: «Кто, папенька?» — «Кошка! Сейчас я ей…»
Стыдно говорить, но так оно и было. Мой сын страдал, я же первым делом подумал о мести. Сначала я должен был покарать кошку, а уж после мог пожалеть плачущего Ванечку. Увы, — не без кокетства заключил Иван Дмитриевич, — мстительность присуща моей натуре… Что же вы не записываете?
— Это не пригодится, — сказал Сафронов. — К чему вам признаваться в собственной слабости?
— В слабости? Почему — в слабости? — оскорбился Иван Дмитриевич.
Он забыл, что сам только что подвергал критике эту черту своего характера.
— Вернее будет сказать, в бессилии.
— Еще того лучше!
— Но, Иван Дмитриевич, вы же состояли на государственной службе. Причем службе особого рода, призванной поддерживать справедливость в обществе.
— Состоял. Ну так и что?
— А то, что мстительность свойственна людям, которые не верят в силу закона. Кровная месть процветает на Кавказе, но не в Англии.
