
- Ах ты моя душечка! - засмеялся Никита.
- А знаешь, как мама говорила, когда они ссорились?
- Знаю...
- Я тебе сделала сюрприз на букву <у>, Никит...
- Какой?
- Уб...
- Ну, давай, давай... - сказал Никита, глядя в газету.
- Я так не буду. Ты не со мной говоришь.
- Дуня, запомни раз и навсегда: газета - это самое массовое оружие.
- Как сабля?
- Почти.
- Убра...
- Не понимаю.
- Убрала кровать, дурачок!
- Ты давай без фамильярности. Я не дурачок, а твой дядька.
- Ты не говори <дядька>, ты <дядя> говори.
- Почему?
- <Дядьки> в магазинах ходят, и <тетки> тоже.
- Ешь яичню.
- Не хочется.
- А зря.
- Я когда маленькая была, говорила <хочечя>, а не <хочется>.
- А сейчас ты большая?
- Конечно. Осенью в школу пойду.
- Хочется в школу?
- Что ты... Кому хочется учиться?
- Евдокия, ты - враг прогресса, - сказал Никита. - Пошли в институт, я драться должен.
Надя сидела в темном углу, на скамейке, отполированной до зеркального блеска тысячами людей. В судах много темных углов и отполированных скамеек. Степанов гулял в садике, где толпились люди, вызванные на судебные заседания. Люди говорили негромко, но очень оживленно, и все, как один, курили <гвоздики>.
Один из заседателей задерживался на полчаса, и поэтому начало судебного разбирательства перенесли на одиннадцать. Возле Нади села женщина с грудным ребенком.
Надя смотрела на спящего мальчика в синей вязаной шапочке и вспоминала, как они тогда жили в деревне. Это было шесть лет назад, когда Дунечке исполнилось полгода. Она часто болела, по ночам просыпалась и кричала - надрывно, на одной ноте. Степанов приезжал поздно, часов до трех сидел за работой на дощатой веранде, дымил, как паровоз, одну сигарету за другой и рисовал на полях синей полотняной бумаги одинаковых бородатых мужчин с капитанскими английскими трубками во рту.
