
Увидел он меня да как крикнет: "Паничек, золотой мой, драгоценный!" и, поспешно ставя поднос, опрокидывает обе чашки, облапливает меня за шею и давай обнимать и целовать. С того дня он всегда уже величал меня паничом.
Тем не менее потом он попрекал меня этими сливками добрые две недели. "Несет человек преспокойно сливки, - говорил старик, - а он тут-то и подъезжает. Выбрал тоже время, в самый раз..."
Отец хотел или по крайней мере сулил выдрать меня за привезенные мною две посредственные отметки - по каллиграфии и по-немецкому; но, с одной стороны, мои слезы и обещания исправиться, с другой - вмешательство моей обожаемой матери и, наконец, скандалы, которые устраивал Миколай, этому воспрепятствовали. Миколай не имел представления, что за тварь - эта каллиграфия, но о наказании за немецкий и слышать не хотел.
- Да что он, лютер или какой шваб? - говорил он. - А пан полковник знал, что ли, по-немецки? А вы-то сами (тут он оборачивался к моему отцу) знаете? А? Когда мы встречали немцев под... как бишь он зовется? Под Лейпцигом и черт весть где еще, так мы, грит, не разговаривали с ними по-немецки, а все ж таки, грит, они-то, грит, живо показывали нам спину, и, грит, все тут.
В старости Миколай отличался еще одним свойством. Он неохотно рассказывал о походах, в которых некогда участвовал, но в редкие минуты, когда на него найдет, бывало, добрый стих, он вдруг разговорится и уж тут врет напропалую.
