
Но чёрная дорога пуста.
Нигде ни огонёшка.
Ни к старухе, ни от старухи.
Старуха, боясь, что вывалится кто из соседних или из своих же, из сыновых, школ (и у соседей, и у Петра, и у Ивана эва какие хоромины, старуха навеличивала их школами), застанет её, распатланную, в чёрно стекавшей до пят сорочке, в напахнутой на плечи фуфайке, неслышно утягивается назад; и калитку, и дверь в свою ладную хатку, где так поглянулось заниматься внучкам, старуха оставляет незапертыми на крючок: а вдруг он вернётся, а вдруг он нагрянет, а у нас всё закрыто, подумает, что его не ждут, вовсе не ждут, того и заперлись именно от него.
Легла старуха; уже через какие-то малые минуты привстав, снова надставила ухо – вслушивалась в жизнь дороги, и снова явственно слышала знакомый стон, и снова, одетая с испугу холодом – ах, прохлопала! – вскакивала.
За ночь она раз пять выбегала на дорогу, да понапрасну всё.
Зато утром, на первом свету, когда в спехе подоила и проводила в стадо свою Цватулю, как стала у плетня, так мёртво и простояла ровно до той поры, покуда в дальней ещё дали не завидела Васильков автобус.
Выскочила старуха на серёдку дороги, неистово растаращила в стороны плотные кулачины с махотку.
«Стойте! Стойте! – и молил, и требовал решительный её вид. Предупреждал: – А и не станете – не сойду!»
Натянула Торбиха губы.
Настороже сбычила на старуху глаза:
«Лихоманка тебя сгреби!»
Сколько Лизка Торбиха себя знала, её мать никогда не жаловала Голованей, обегала. Ни с самой Голованихой, ни с ребятами и разу не заговорила. Не забылось, не выпало из ума и то, что при всякой встрече Голованихины хлопцы с поклоном здоровались – старая молча отворачивалась. Почему? На Лизкины расспросы мать не отвечала.
Торбиха не сводила злых, как у волчицы на привязи, глаз с приближавшейся старухи Анны, похожей на крест. Смято пустила меж зубов:
– Накинь газку… Провей сторонкой…
