
Может, на этой улице ленивый дворник?
С надеждой братья вламывались в новую улицу – за каждым новым поворотом была всё грязь и грязь…
«Да-а, это не Москва,» – в замешательстве покашивались в окна.
Старые по бокам в два этажа домишки рядились в рекламу. Вовсе не вязалась она с тем, что было ниже, под нею, на земле: вся эта наповал хлёстко бьющая с фасадов роскошно-неоновая жизнь стояла на грязи.
Далеко за безлесную гору, пустую, голую, как столб, нырнула верхняя закрайка солнца, и оттуда, из-за горы, оно слабо било в небо последними лучами, тревожно, пожарно окрашивая шапку полукруга на горизонте.
Солнце казалось братьям каким-то несчастным, обиженным, осуждённым, что ли: из-за облаков, где толстых, где тонких, ни в Лондоне, ни в Торонто, ни здесь им так и не удалось увидеть его в полной силе.
В воздухе растекались лиловые сумерки.
Быстро темнело.
Мария затаенно наблюдала за растерянными и всё реже поглядывавшими по сторонам братами. Она видела, что их удручали, печалили давно неметёные, давно немытые улицы, но поскольку братья из деликатности ничего не спрашивали, помалкивала и она.
Однако когда вкатила свою чёрную жестянку в особенно грязный, затёрханный проулок, не удержала себя.
– Плоды забастовки налицо, – повела рукой. – Пятый день дуракуют мусорщики. Стопроцентные ленькари!
Братья натянуто молчали, диковато ошаривали, из каких это щелей несло.
Кажется, все вплотняжь закрыто. А откуда-то студливо несло, постёгивало; было основательно холодно. Откуда сейчас взяться холоду? Конец мая, везде конец мая, выбирались из дому – тёплушко, в костюмчиках в одних подались (так, на всякий случай кинули в чемоданы по плащу), а тут тебе дай-подай – холодина собачий.
