
Я давно не видел Ф. Г. такой. Она ходила вдоль комнаты, от дверей — к окну, и, мне показалось, возбуждалась от собственных слов.
— Но погодите, — попытался я успокоить Ф. Г., — Голышева никуда пьесу не носила, никто Фурцеву ни о чем не просил и «Моссовет» постановку «Сэвидж» не отменял. Волноваться еще рано!
— Волноваться надо сейчас, — сказала Ф. Г., остановившись. Она села и продолжала уже спокойно и рассудительно, как бы проигрывая возможную ситуацию: — Предположим, дамы добьются от министра разрешения. Что делаю я? Прийти к ней с поллитрой не могу — вы знаете, что со мной делает алкоголь, я тут же наговорю ей такого, что меня не один театр не примет! Разжалобить ее, сыграть несчастную старуху, у которой от слез мокрые десять платков? Но она подумает: «И зачем ей, такой развалине, лезть на сцену? На покой давно пора!»
— Я знаю, что делать! — Меня вдруг осенило. — Не ручаюсь за результат, но попытка — не пытка. У нас в редакции работает Рита Фирюбина — Фурцевой она падчерица. Может, действовать через нее?
— Голубчик! — Ф. Г. всплеснула руками. — Что же вы молчали! Да лучше этого и придумать нельзя.
Она вдруг повеселела, засмеялась, взяла сигарету:
— Ах, как хорошо! Я завтра же позвоню этой Рите: «Родная вы моя, спасите сиротку! Ваша мачеха хочет погубить ее!»
И, смеясь, поташила меня на кухню:
— Давно пора чаевничать. Берлинские печенья нас заждались!
* * *
Странный все-таки организм театр. Он живет по своим законам, которые, боюсь, мне так никогда и не понять. Ф. Г. оказалась права.
— Катастрофа! — сказала она мне по телефону.
