
Голову — на башне Сен-Никола, правую ногу — на Садовых воротах, левую…
— Я не желаю более ничего об этом знать, — прервал его Филипп с отвращением. Впервые за все время заточения ему стало не по себе. Возможно, только что ему описали его собственную участь.
Воина не пугает смерть, умереть для него — это сущий пустяк, но сама мысль, что его, истерзанного после пыток, вынуждены будут нести на эшафот, а затем разделают, как баранину, на куски, привела его в негодование, и ему сделалось не по себе.
Ему хотелось оставить за собой право посмотреть палачу прямо в глаза и встать над толпой, которая придет туда как на спектакль, во весь рост.
— Что слышно, когда придет моя очередь? — спросил он тем не менее твердым голосом.
Старик пожал плечами и взглянул на узника с какой-то безотчетной жалостью.
— Слышать-то это неприятно, я понимаю, да только думаю, что завтра. Меня уж упредили, сегодня ночью придет исповедовать вас монах. Мужества вам надо набраться.
— Не будь у меня его, я бы здесь не сидел.
Тюремщик положил на стол хлеб, поставил кувшин и, совсем как хороший камердинер, поправил раскинутое на лежаке одеяло.
— До сих пор вам везло. Комнату вам дали лучшую на этаже, ту, которую сызнова делали.
— Переделывали? — переспросил Селонже, оглядывая разрушенные влагой стены, низкий свод потолка, под которым никогда не расцветало бургундское лето, и почти сгнившую солому, которой был устлан земляной пол. — Вероятно, это было очень давно?
— Уж будьте уверены, давным-давно. А ведь эту тюрьму я знал, когда не было в ней ничего, кроме соломы, да еще крысы бегали, как у себя дома. Однако ж я видел, как одна бедняжка произвела тут на свет дитя. Она согрешила со своим братом, да супругу своему изменила, а такая была молоденькая, славненькая. Я видел, как она, бедняжка, при родах мучилась много часов подряд, — до сих пор помню.
