
Пьетро относился к собственным успехам очень ревностно, я же могла казаться легкомысленной. Меня трудно было вывести из равновесия, для Пьетро же возбужденность была его обычным состоянием. Ему было совершенно непонятно, как мне удается надолго оставаться в безмятежном настроении, у него самого оно менялось ежечасно. Он мог просто ликовать от счастья, когда его охватывала вера в собственную гениальность, и тут же мог впасть в глубочайшее отчаяние от малейшего сомнения в своей исключительной одаренности. Подобно многим людям искусства он был жесток и неспособен справиться с приступами зависти. Когда меня хвалили, его это раздражало, и он искал любой повод, чтобы меня ранить, но если я терпела неудачу и нуждалась в поддержке, он умел утешить, как никто другой, в эти моменты трудно было бы найти человека более доброго и понимающего, чем он, и я любила его именно за это понимание и умение сочувствовать.
Если бы тогда я обладала такой же проницательностью, какой обладаю сейчас!
Нередко между нами возникали перебранки.
— Великий Франц Лист, да и только! — поддразнивала я его, когда он, воодушевленно играя одну из Венгерских рапсодий, в подражание маэстро откидывал назад свою львиную шевелюру.
— Зависть, Кэра, — это проклятие всех художников.
— Тебе-то она уж точно знакома. Пьетро не возражал.
— Однако проститься она тому из нас, — добавил тогда он, — кто талантливее. Со временем ты сама в этом убедишься.
И он оказался прав.
Пьетро заявил, что я лишь прекрасный ремесленник и что хотя я могу исполнять труднейшие пассажи, но до истинного художника мне далеко, потому что он — всегда творец.
— Ну, да, и ты только что исполнял свое собственное сочинение, — с насмешкой произнесла я.
— Если бы композитор услышал, как я играю это произведение, он бы понял, что жил не зря.