
И вот я, тайком от неё забравшись в этот экспериментальный ботаниум, выскребла восходящий мужской ноготок семядоли, который весна уже заставила вырасти из своей оболочки. Я помешала слепому росту черноватой, золотушно-карей кристалиды и направила её в смерть, прямо в объятия небытия.
– Ты не понимаешь… Ты ещё не можешь понять. Тебе восемь… десять лет… а ты, такая маленькая, уже губишь… Ты ещё не понимаешь ничего, что так хочет жить…
И другого наказания за своё преступление я не получала. Впрочем, и это казалось мне слишком суровым.
Сидо была отвратительна всякая связь цветов со смертью. Она умела только дарить, но она же не раз, как я помню, отказывала тем, кто иногда просил цветов, чтобы украсить ими могилу или катафалк. Она становилась суровой, хмурила брови и с мстительным видом отвечала: «Нет».
– Но это для бедного господина Анфера, который вчера ночью умер! Бедняжка госпожа Анфер вне себя от горя, она говорит, что хотела бы проводить мужа в последний путь с цветами, что это бы её утешило! А у вас такие прекрасные белые розы, госпожа Колетт!
– Мои белые розы! Какой ужас! Над мертвецом! После этого вопля она брала себя в руки и повторяла:
– Нет. Никто не властен приговорить мои розы умереть вместе с господином Анфером.
Но она охотно могла пожертвовать самый красивый цветок грудному ребёнку, не пролепетавшему ещё ни одного слова, как тому малышу, похвалиться которым однажды пришла к нам в сад соседка с Восточной стороны. Моя мать недовольно сморщилась оттого, что грудной малыш так туго затянут в пелёнки, развязала его замотанный в три оборота чепчик, ненужный шёлковый платок на шее и преспокойно стала рассматривать бронзовые локоны, щёчки, строгие и большие чёрные глаза десятимесячного мальчика, действительно самого красивого из всех его сверстников.
