
На столе моем стоит портрет Сильвии – молодое, так много говорящее мне лицо. Странная смесь кокетства и задумчивости, лукавства и нежности. Внизу, в столовой, висит портрет леди Лайль. Сходство между обоими портретами так велико, что чужие люди принимают их за одно и то же лицо. И словно этих двух портретов мне мало, чтобы напомнить о Сильвии, время от времени в мою комнату неслышно входит Илэн, безмолвно, как тень, опускается на низенький табурет возле меня и поднимает свои невидящие глаза. Пальцы ее быстро перебирают вязание, иногда она в течение нескольких часов не делает никакого другого движения. Она по скрипу пера чувствует, что я работаю, и с обостренной чуткостью слепых понимает, успешно идет моя работа или нет, пишу я о радостных или печальных событиях.
Как много она знает! Быть может, даже гораздо больше, чем я могу догадаться. Я изумляюсь, но не спрашиваю. И Франк, и я попытались заговорить с ней, но не смогли. Это, быть может, жалкое малодушие, но мы не смогли. Вначале она сама задавала вопросы, но, почувствовав наше смущение, больше не спрашивала. Она только опять и опять возвращалась в наш дом, хранивший эту трагедию. Она унаследовала от матери чудесные карие глаза, золотистые волосы, подвижные тонкие черты. Но где сверкающие глаза Сильвии, ее румянец, веселость, восторженность! Когда я вспоминаю это, то судорожно сжимаю руки и опять принимаюсь за мою работу.
Или иду к Франку, в его берлогу, где он неизменно сидит со своим угрюмым, сосредоточенным лицом и поседевшими за одну неделю волосами. Он никогда не произносит вопроса, но я читаю в его глазах: «Сколько вы написали сегодня?» Жестокий надсмотрщик этот Франк! Его преследует мысль, что я могу умереть, не окончив моей повести.
