
Я не собираюсь восхвалять прелести своей сводной сестрины (достаточно того, что многочисленные подруги Мариетты превозносят ее до небес), но признаю, что она красивая женщина по любым меркам. Когда она улыбается, то немного напоминает отца, в ее улыбке тоже есть что-то плотоядное. Но когда лицо Мариетты спокойно, она выглядит истинной дочерью своей матери, Цезарии; если она задерживает на тебе полный невозмутимой уверенности взгляд из-под лениво опущенных век, то взгляд этот кажется почти осязаемым. Она невысокая, моя Мариетта, — без каблуков немногим более пяти футов, и теперь, утонувшая в громадном кресле, с бесхитростной улыбкой на устах, она напоминает маленькую девочку. Воображению моему не требуется усилий, чтобы представить рядом с ней отца, покачивающего ее на своих огромных руках. Возможно, сидя в этом кресле, она представляет себе ту же картину. Возможно, именно это воспоминание заставило ее произнести:
— Последние дни тебе грустно, правда? Я хочу сказать, особенно грустной?
— Особенно грустно? Что ты имеешь в виду?
— Я же знаю, что ты сидишь здесь и тоскуешь...
— Я вовсе не тоскую.
— Но ты ведь живешь тут затворником.
— Это мой выбор. Мне это нравится.
— Правда?
— У меня есть все, что мне нужно. Книги. Музыка. А на тот случай, если мне действительно станет тоскливо, у меня есть телевизор. Я даже знаю, как его включить.
— Значит, ты не грустишь? Никогда?
Она так настойчиво задавала этот вопрос, что, прежде чем ответить, я задумался на пару секунд.
— Ну, если честно, недавно у меня было несколько приступов меланхолии, — наконец признал я. — Не то чтобы я не мог с ними справиться, но...
— Какой мерзкий джин.
— Английский.
— Он такой горький. Почему ты считаешь, что должен пить английский джин? Солнце над Империей давно закатилось.
— Мне нравится горечь.