
— Я же сказала «нет».
— Значит, лучше мне больше никогда тебя не беспокоить. — Он отдышался и говорил очень медленно.
— Тем самым ты избавился бы от раздражения.
— И ты. Ведь я, несомненно, раздражаю тебя, Илайива.
Последовало молчание. (При всей своей увлеченности я, конечно, поняла, что происходящее не для моих ушей, и была готова юркнуть в укрытие.)
— Собственно говоря, мое увольнение отменяется, — сказал он. — Завтра мне надлежит отправиться обратно. Как ты понимаешь, подобные действия сведены к минимуму, чтобы жители города не встревожились. Однако, полагаю, тебе известно, какая нам грозит опасность.
— Разумеется, — сказала она, — но если ты рассчитывал, что я положу тебя к себе в постель потому, что завтра ты можешь погибнуть, или потому, что днем позже враг, возможно, подойдет к городским воротам, то ты потерял всякий ум, Фенсер.
— Да, потерял, потерял из-за тебя. Но на это я не рассчитывал. Либо я тебе нужен, либо нет.
— Забудь обо мне, — сказала она, и в ее голосе прозвучала хрупкая легкость, какой мне не доводилось замечать прежде.
— Если ты так велишь.
— Я так велю.
— Значит, я позабуду о тебе, — внезапно в его голосе появилась театральность, он зазвучал проникновенно, словно Фенсер упивался болью. — И теперь я могу умереть. Доброй ночи, жрица.
Я в изумлении слушала под дверью, а он, словно кот, сбежал по лестнице и выскочил из дома.
3Пришло письмо от мамы. Оно начиналось словами: «Дия, мой самый любимый горностай». От него мне захотелось плакать; я спала, положив его под подушку, а днем повсюду носила его с собой. Я перечитывала его не реже, чем дважды в час. Но письмо мало о чем мне поведало. Только о том, что она рядом с папой. Что (по ее словам) она скучает по мне. Что папа шлет мне поцелуи. Она описывала снега на дальней горе, по-весеннему одичалую речку, бурлившую в ущелье.
