
Только с душами человеческими, вылезающими из трубы крематория, непорядок выходил. А Кондрат Кузьмич порядок любил и больше всего уважал. Больше же всего не любил и совсем не уважал чужие порядки, учиняемые в его владениях. Настроение тогда сразу в нем обрывалось, в грудях свербеть да чесаться начинало, и зубы, сверху золотые, снизу костяные, беспризорно клацать принимались. Вот до чего порядок любил. А то какой это порядок, когда в крематории заживо кого-то палят, а мэру о том – кого и за какие грехи – совсем ничего не ведомо. Прямое беспардонство.
– Вот, – говорит Кондрат Кузьмич, утрамбовавши внутрях прогорклый осадок от неприличной трубы, – квелый народец стал, а все равно безобразит. И реформы впрок не идут. А ведь для него, народа, стараюсь, ночей не сплю, все выдумываю что-либо этакое, полезное для бодрости. Просвещаю их, сил не жалею, а они… – Тут Кондрат Кузьмич окончательно осерчал и ушел от окна, втиснул худое свое, длинное тело за кофейный стол да сгоряча наплескал на него коричневую лужу из чашки-бадейки. – Самую малую явку на выборах до десятой части снизил – вот их благодарность! Не ходят! Хоть штаны на себе рви и голым пляши. Им только б друг дружку резать в темных углах да уворованное от меня прятать. Никакого порядку.
– Кто же во всем этом виноват? – лукаво спрашивает его советник и тонко улыбается всем лицом с неким коровьим очертанием. А кроме коровьего, у него была огромная, будто чайник, пеговолосая голова, выпирающее брюхо, да голос имел полубабий, петушиный. А головой покачивал, усиливая тонкую улыбку.
