
Что он плел — я ничего не понимал. А любая попытка понять только добавляла головной боли.
— Надо полагать, взяли всё? Нет ни гроша на опохмел?
— Ох, голова, — пробормотал я невпопад.
Пошатываясь, он поднялся. Я с натугой сел, потом осторожно дотронулся кончиками пальцев до здоровенной шишки над ухом.
— Лучше всего окунуть ее в реку. Кстати, и я еще раз полечу свою.
— Но… разве я могу идти по улице в таком виде?
— Верно, — сказал он. — Вот это верно.
Он наклонился и просунул руку под пьяного — тот лишь невразумительно заблекотал, — другой рукой стянул с него куртку. Чувствовалась практика — операция не вызвала со стороны жертвы ни малейшего протеста. Затем последовал еще более сложный маневр: лежащий был освобожден и от рубашки, и от башмаков; и, наконец, Пондайбл перебросил все это мне. Добыча представляла собою отвратительный ком лохмотьев, в которых было бы зазорно даже разбрызгиватель навоза чинить. Куртка — рваная, засаленная, карманы висели, как собачьи уши; рубашка — просто замызганные клочья, каким-то чудом держащиеся вместе; башмаки — давно потерявшие форму ошметки кожи с дырявыми подошвами.
— Но это же воровство… — вяло запротестовал я.
— Оно самое. Надевай — и валим отсюда.
Путь к реке оказался короток, и пролегал он по улицам, напрочь лишенным вчерашнего очарования. Многоквартирные дома были покрыты копотью, между кирпичами — там, где выкрошилась штукатурка — зияли щели. Огромные куски стен не падали потому лишь, что в них упирались падающие куски соседних стен. Жалкие обноски на мне куда лучше соответствовали этому антуражу, чем одежда Пондайбла — хотя в Уоппингер-Фоллз всяк сразу признал бы в моем спутнике бродягу и босяка.
И Гудзон был загажен; река несла маслянистую пену, какой-то мусор… Мне не то что больную голову — стыренную рубашку не хотелось в ней мочить. Но, понукаемый Пондайблом, я спустился к воде по осклизлым камням между двумя причалами и, наклонившись и отпихнув плавающую пакость, окунулся в тошнотворную воду.
