
– Зачем ты носишь с собой лютню?
– Я бард. Я мог бы стать величайшим бардом в Империи.
– Почему же ты им не стал?
– Я уже говорил, если бы не этот старый негодяй…
– Нет, Малком, не надо, это все чушь. Ты же не пишешь песен. Почему ты не стал великим бардом, что тебе мешало?
– Я не понимаю, чего ты ко мне прицепилась?! Тебе нужен бард или мужчина? Ты ведь за это меня кормишь!
– Беда в том, Малком, что ты и не бард, и не мужчина, ты вообще никто. Ради всех женщин, которым ты еще не осточертел, Малком, уйди в лес и убей себя там. Или напиши песню. Но только не унижайся больше. Мне противно на это смотреть.
– Ты меня гонишь?
– А разве ты не этого от меня ожидал?
– Спасибо, Мани.
Лес молчал. Малком ненавидел эту тишину. Старая лютня цеплялась струнами за ветки и тоскливо пела надтреснутым голосом, словно забыв, как это делается. Малкома корежило от ее жалоб. Он схватил лютню за горло и начал душить ее, невнятно рыча. Лютня не хотела умирать.
– Что ты делаешь, человек?
– Я убиваю себя. Ко мне больше не приходят песни. Мне не за чем жить.
– Разве лютня отняла у тебя твои песни?
– Нет.
– Тогда в чем же она провинилась перед тобой, человек?
– Она… Она слишком правдивая.
– Утри слезы, человек. Влага портит струны.
Так началась Низаниель.
Лес молчал. Малком любил эту тишину. Так ходила Низаниель. Малком любил солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь листву, – так светились волосы Низаниель. Он опускал руки в живую ртуть ручья и улыбался ее серебристости – таким же непостижимым был взгляд Низаниель, таким же серебряным был ее голос. Малком понял, что наконец-то нашел сюжет для своей первой настоящей баллады – рядом с Низаниель не было места банальности. И ему вовсе не казалось странным, что они так неожиданно и быстро нашли друг друга – спившийся слабохарактерный бард-недоучка и золотоволосая эльфка, светлая радость леса.
