
Встали наконец сани. Попрыгали вои с коней, повыскакивали на снег повозники, заскакали чертями, отогревая ноги, огромные, неуклюжие в тулупах да кожанах, вздетых поверх платья-доспеха.
А с крыльца, через ступень, едва ль не бегом, встречь боярину — городовой воевода: над лысиной парок морозный, шуба нараспашку, руки раскинуты:
— Челом тебе, Михайло Якимыч! Тебя ль вижу?!
Чинно поклонившись, отмолвил боярин:
— И ты здравствуй, Борис Микулич!
Обнялись. Знали друг дружку с давних пор, не по разу встречались в стольном; норовились один другому и оба знали о том.
— Эй, Ондрюха! Дружину разведи! Да о конях не забудь! — рыкнул воевода, разжав наконец объятье.
От трапезы оторвали городового, не иначе: вкусно дыхнул старик щами, да медом, да дымом, да еще чем-то словно и подзабытым за седмицу снежной скачки.
Тут же и Ондрюха объявился: широкий, косматый, чрево с бочонок, не голос — рык медвежий из бороды. Повел бровью — дворня засуетилась вокруг саней.
Еще раз стиснув плечи боярские, посуровел воевода. Отступил на шажок, поклонился по-уставному.
— Ныне прошу в терем гостя дорогого. Чем богат, тем и рад. Не сумлевайся, Якимыч, Ондрюха дело знает, управится. Не впервой, чай…
— Извиняй, Борис Микулич! — боярин качнул головой, наклонился к поросшему седым волосом воеводьему уху. — Казну, вишь, привез немалую. На сохраненье…
— Коли так… — посопел воевода, прихмурился, соображая; кивнул. — Верно, дело допрежь досуга. Пойдем до клетей. Эй, Ондрюха!
И стронулись. Лишь тиун
…И уж в самую темень, под факельный рваный багрянец, носили да укладывали. Хоть и некому позариться, а все же оцепили вои обозец, переступали зябко с ноги на ногу, супя брови, положив ладони на рукояти мечей; повозники же и холопы воеводьи, довереннейшие из доверенных, разболокали тюки, ухватывали половчей и кряхтя тащили в клеть.
