
Падал, вываливаясь из невидимого будущего, новый век.
Можно сколько угодно твердить себе, что, ежели считать от Хиджры, наш мир окажется не в пример моложе; можно утешительно вспоминать, что нынче подходит к концу лишь девятый год под девизом правления “Человеколюбивое взращивание”, и следующий окажется всего-то десятым – если, конечно, Небо не даст императору знак сменить девиз и начать бег времен сначала… Но факт оставался фактом: до две тысячи первого дня рождения Христа оставалось едва ли три седмицы.
Нежный голосок Фирузе, мурлыкавший в детской вечное “Баю-баюшки”, умолк. Почти беззвучно в своих мягких, ярких туфлях с загнутыми вверх носами Фирузе подошла к мужу и молча остановилась рядом.
Богдан глядел в ночь.
Его душа, точно сушащаяся шкура только что добытого и освежеванного зверя, была растянута на крайностях. Одна – благостное, умиротворенное счастье. И другая – саднящее чувство того, что он, Богдан, словно отработавший свое трутень, больше, в сущности, жене не нужен.
На такие мысли мог быть лишь один ответ.
Богдан обнял жену, и она преданно прижалась щекою к его плечу.
Плоть наша – от тварей, но души – от Бога.
Новый век в жизни Богдана и Фирузе начинался, не дожидаясь круглых дат.
– Красиво, – завороженно шепнул Богдан, по-прежнему глядя в полную мерцающих падучих полос темную пропасть окна.
– Конечно, красивая, – тоже негромко ответила Фирузе. Грех было говорить громко, когда снег валит так тихо. – И носик твой, и подбородок…
Он смолчал, и лишь крепче прижал к себе жену.
“Мое тело тоже пропитано хотениями недушевными”, – подумал Богдан, и в памяти его сразу всплыло из Иоанна Лествичника: “Как судить мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру всех прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается; прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею… Она навеки и друг мой, она и враг мой, она помощница моя, она же и соперница моя; моя заступница и предательница. Скажи мне, супруга моя – естество мое, как могу я пребыть неуязвляем тобой?”
