
Мне чудилось, что я безошибочно улавливал тот миг, когда он освобождает крышку, угадываю, когда он и вовсе ее снимает, когда кладет на нижнюю койку в своей каюте, - о последнем, к примеру, я догадывался по тому, как крынка негромко ударялась о деревянные края койки, куда он старался положить ее как можно тише - ибо на полу для нее уже не было места. Потом наступала мертвая тишина. И в обе ночи до самого рассвета я ничего больше не слышал; только какой-то тихий протяжный звук - не то плач, не то стон, настолько глухой, что почти и вовсе неразличимый. А впрочем, все это, скорее всего, было порождением моей фантазии. Я говорю - звуки эти походили на плач и стоны но, конечно, то было что-то иное. Я склонен думать, что у меня просто звенело в ушах. Мистер Уайетт, без сомнения, просто предавался, как обычно, одному из любимейших своих занятий - давал волю своей восторженности художника. Он вскрывал заколоченный ларь, чтобы порадовать свой взор заключенным в нем сокровищем. Конечно, для плача здесь вовсе не было поводов. Вот почему я повторяю, что, верно, все это было плодом моего воображения, взбудораженного зеленым чаем добрейшего капитана Харди. За несколько минут до рассвета в обе ночи, о которых я говорю, я отчетливо слышал, как мистер Уайетт клал крышку на ларь и осторожно вколачивал гвозди на прежние места. Проделав все это, он выходил из своей каюты, полностью одетый, и вызывал миссис Уайетт из ее каюты.
Мы были в море неделю и уже миновали мыс Гаттерас {4*}, как вдруг поднялся страшный юго-западный ветер. Мы были отчасти к тому подготовлены, ибо вот уже несколько дней как погода хмурилась. Все паруса были убраны, и, так как ветер крепчал, мы, наконец, легли в дрейф, оставив только контр-бизань и фок-зейль на двойных рифах.
