
— Жалеешь?
— А нет. С непривычки-то перво время и холодно, и стыдно, и боязно было по канавкам скитаться, а потом обошлось. Папаня говаривал: огонь — божья ласка. Он слабже не умеет приветить, бог-то!
— Один здесь живешь?
— ...как перст. Всё обрубили. Культяпый я, милый гражданин...
— Фрося-то жива? — неожиданно для себя спросил Курилов.
Хожаткин досадливо закусил губу.
— А не знаю. Семь лет — сроку много.
Они замолчали, оба недовольные случившейся обмолвкой. Тут собака подбежала, тощая, как бы в лохмотьях, собака нищего. Она обнюхала куриловские сапоги; запах был привычный, лежалого железа и мазута. Легонько, без обиды, Хожаткин толкнул ее ногой. Она села и уставилась туда же, на зарево. Взгляд ее был древен и печален. Всякому свое: на пожаре могли оказаться и собаки.
— Пес твой?
— А мой. Егоркой звать. В мороз подобрал, собачью дружбу легко купить. Вот окривел намедни, мальчишки выхлестнули. Известно, дети, цветы жизни!..— Он потрепал по шее пса, Егорка лизнул руку, угадывая мысль хозяина.— Я сюда, на мост, кажную ночь хожу, как в клуб. Человек там поет, на реке. Иногда час попоет от полуночи, иногда более. Тут ведь лес, поселенья нет.— И с вызовом махнул на круглое, косматое, пустое пространство впереди.
— Рыбак, что ли?
— А не знаю. Может, святой, а может, просто так, коней караулит. А может, тоже Ефрем Сирин. Их ноне табуны развелись. Знаешь, даже мудрый, даже в уединении ищет эха, чтоб поделиться с ним. Иные львов заводили при себе, либо змею, либо птаху какую, а этот с песней тешится. Голос не старый, и слово неразборчиво, а поет нежно и с понятием звука...
Курилов слушал, покачивал головой, не умея добраться до смысла хожаткинских намеков.
— Спустился бы узнать, что за человек. Может, без документов? Ты — обходчик.— Он нарочно огрублял свою мысль, чтобы вызвать своего ночного собеседника на ссору, потому что в ссоре открывает человек свое лицо.
