
Трубач играл побудку. Причем побудка у него плавно переходила в гопак из "Ивана Сусанина" и обратно.
Когда играют побудку, тело одевается само.
Проснулся я на борту родной подлодки. В руках у меня был сапожный нож, которым я что-то резал из тонкого картона. На столе стояла коробка гуаши и серая банка из-под охры, в которой я обычно мыл кисти. Но к этой банке я почему-то время от времени прикладывался.
Вроде бы в ней плескался спирт.
Тут появился Толик. Принес фотографии.
- Вот, - говорит, - весь твой Леннон.
Я стал разбираться. Снято было хорошо, со вспышкой. Джон был и один, и в компании своих, и в тельнике, и в адмиральском кителе, и в обнимку с какими-то девками, в которых с трудом узнавались офицерские жены.
- Ага, - говорю я. - Только я что-то от нитрокраски одурел.
- От какой? - говорит он. - Где ты ее видишь?
Я альбом понюхал и сам удивился. Была же вроде нитрокраска. Раз голова такая чугунная.
Тут Толя мой заплакал.
- Нащо мени це життя? - говорит он. - Колы мрыи бильш немае...
- Да, - говорю я и тоже плачу, - людинэ завжди потрибна мрыя. А МГИМО?
- МГИМО...- плачет он. - МГИМО - щоб батьки не журылыся, щоб дивки кохалы. А битлы - от це була мрия...
Потом вытаскивает из кармана кусок хлеба белого и начинает крошить на стол, и два каких-то воробья прыгают и те крошки клюют.
- Ты, - говорю, - чего творишь, они же мне всю работу обгадят.
- Пусть кушают птички божии, не мешай...
Я плюнул и пошел проветриться.
Ясный-ясный день, океан зеленый, как очи болотной красавицы, и позади рубки, скрывшись от набегающего ветра, сидят свободные от вахты моряки, девки-фанатки, бабушки-хористки - и ливерпульская наша четверка, у кого гитары в руках, у кого компот ананасовый, Ринго по пустой кастрюле ритм отбивает... и курят все, кому не лень. И только тут до меня доходит, что мы идем в надводном положении.
