
II
В комнате, где оказался Рэнсом, странным образом совмещались убожество и роскошь. Окна без штор были наглухо закрыты ставнями, голый пол усеян пустыми коробками, стружкой, газетами и книгами, а на обоях виднелись пятна там, где у прежних хозяев висели картины и стояла мебель. Однако посреди всего этого разгрома стояли два очень дорогих кресла. А в мусоре на столе среди жестянок из-под сгущенного молока и сардин, сухих кусков хлеба, дешевой посуды, недопитых чашек чая и сигаретных окурков валялись сигары, устричные раковины и бутылки из-под шампанского.
Дивайн все не возвращался, и Рэнсом невольно задумался о нем. Дивайн вызывал у него особое чувство — неприязнь, какую мы испытываем к человеку, которым когда-то в детстве восхищались, пока не поумнели. Дело в том, что Дивайн на полсеместра раньше, чем соученики, освоил разновидность юмора, которая заключалась в постоянном пародировании сентиментальных и патетических штампов, звучащих в речи взрослых. Несколько недель вся школа, включая Рэнсома, покатывалась от хохота, когда он рассуждал о Незабвенных Школьных Годах, необходимости Хранить Честь и Совесть, о Бремени Белого Человека и Духе Честной Борьбы. Но продолжалось это недолго. Уже в Уэденшоу Рэнсом понял, что Дивайн — зануда, а в Кэмбридже попросту избегал его и только удивлялся издалека, почему другие не замечают, как он безвкусен и банален. Потом Дивайна совершенно неожиданно избрали в совет Лестерского колледжа, и он начал непонятным образом богатеть. Вскоре он уехал в Лондон, где, по слухам, «вращался в деловых кругах». Иногда его имя всплывало в разговорах, и собеседник Рэнсома обычно заканчивал свой рассказ о Дивайне так: «Никуда не денешься, по-своему он чертовски умен», — или жалобно заявлял: «Никогда мне не понять, как этот тип ухитрился так высоко залететь». Насколько можно было судить по краткому разговору во дворе, старый однокашник Рэнсома почти не изменился.
