
Около ворот вертухай сказал:
— Зря ты ему нахамил.
Я руку протянул и говорю:
— А что было делать-то?
Упустил я свой шанс.
Так янки говорят. Стоял у тюрьмы, ждал, когда меня подхватят. Назад не оглядывался. Если это суеверие — пусть так оно и будет. А поскольку стоял я на Каледония-роуд, очень мне хотелось знать, похож ли я на каторжника — или хотя бы на бывшего каторжника.
Хреново.
Хреново и подозрительно.
Мне было сорок пять лет. Рост под метр восемьдесят, вес под девяносто. Причем в хорошей форме. Я врывался в качалку и выжимал из себя на пресс-бенче всё до последней капли. Ломал все преграды, чтобы высвободить эти самые эндорфины. И кокса не надо. Черт, а нужно ли это было в тюряге? Ведь до умопромрачения занимался. Волосы у меня седые, но еще густые. У меня темные глаза, и не только на первый взгляд. Нос весь переломан, а рот — чувственный.
Чувственный!
Мне нравится такое определение. Одна женщина мне так сказала, когда мне было двадцать. Женщину я потерял, а прилагательное осталось. Спасайте, что можете.
Притормозил проезжавший мимо фургон, посигналил. Открылась дверь, вышел Нортон. Мы минутку постояли. Друг ли ты мне?
Не знаю, но вот он здесь. Появился. Значит, друг. Я сказал:
— Эй!
Он ухмыльнулся, подошел, обнял меня. Просто два приятеля обнимаются напротив тюрьмы Ее Величества. Надеюсь, начальник это видел.
Нортон был ирландец, и понять его было невозможно. С ними со всеми так Говоришь, говоришь, а потом оказывается, что на уме у них совсем другое. У него были рыжие волосы, бледное одутловатое лицо, а фигура, как у борзой. Он сказал:
— Господи Иисусе, Митч, как ты?
— Снаружи.
Он это обмозговал, хлопнул меня по руке и сказал:
— Снаружи — это хорошо. Мне нравится… Пошли. Тюрьма меня нервирует.
