
Чуть больше — и мальчишка был бы просто смешным забиякой. Чуть меньше — и исход поединка внушал бы сомнение. А так было ясно: если даже вся ярость океана обрушится на этого мальчишку, он скажет сквозь стиснутые зубы: «Ну-ка пошевеливайся! Посмотрим, кто кого!» Старик подошел к Ланскому и, не здороваясь, спросил:
— Нравится?
Ланской сказал, что статую следовало бы немного поднять над водой.
Старик недобро покосился на него желтоватыми глазами.
— Молодец, — проскрипел он. — Кроме тебя, никто не заметил.
Он долго смотрел на статую. Был знойный день, но старик кутался в длинный плащ.
— Дурак, — неожиданно сказал он и повернул к Ланскому иссушенное, костлявое лицо. — Сегодня прилив. Самый высокий в году. Понял? Вот. Теперь уходи.
Прошло шесть лет. Старик не приглашал Ланского, не писал писем. От друзей Ланской узнал, что старик совсем плох. Говорили, что он уехал к себе на родину, в Геную. И вдруг пришла радиограмма: «Вылетай сию же минуту». Через три часа Ланской был в Генуе.
Старик, укутанный теплым пледом, лежал в кресле на веранде. Внизу, под обрывом, тихо плескалось море. По потолку веранды перекатывались светлые пятна — солнечные блики, отраженные волнами.
— Садись, — негромко произнес старик. По обычной своей манере он не поздоровался и ни о чем не спросил.
Ланской сел на грубо сколоченную, некрашеную скамейку. Старик, глядя на море, сказал:
— Видел твои работы. Умеешь. Получается.
Он пожевал губами, в желтых глазах промелькнул огонек.
— А помнишь, тогда… ты только приехал… первая работа… не рассчитал, сколол кусок, хотел его наложить. Что я тебе тогда сказал?
— Вы сказали словами Вазари: «Заплаты подобного рода простительны сапожникам, а не превосходным мужам или редкостным мастерам, — вещь весьма позорная и безобразная и заслуживает величайшего порицания».
