
Жаль было Луизу. Впрочем, ее можно было не жалеть. Не раз и не два она говорила мне со странной настойчивостью:
- Никогда не жалей меня.
- Почему? - спрашивал я. - Разве жалость так оскорбительна?
- Не знаю, - хмурила она лоб, - я почему-то безумно боюсь жалости...
Сказать ей или ничего не говорить пока? Бессмысленно. Она сама почувствует, что что-то изменилось. Она обладала таинственным чутьем детей и животных и умела мгновенно определить перемены в настроении окружающих.
Сказать... Она, разумеется не бросит меня до конца, может быть, даже научится несложным обязанностям сиделки. Научится лживым улыбкам, уверениям, что я поправлюсь, научится делать мне обезболивающие уколы, поправлять постель, переворачивать меня. Она будет развлекать меня разговорами о новых узорах, которые она придумывает для росписи тканей, о всяких пустяках. Она ни разу не позволит себе всхлипнуть, и нос ее никогда не будет красный от слез. Но каждый день, каждое мгновение я буду угадывать в ней с трудом подавляемый брезгливый ужас здорового человека, который он испытывает по отношению к умирающему.
Сын... Кто знает, может быть, именно сейчас мы сумеем лучше понять друг друга?
О, с каким сладостным восторгом я бы прижал к груди отца! Он был тихим, напуганным жизнью человечком, а я только начинал жить. Так многое манило меня, что с жестоким эгоизмом юности убегал я от него тогда, когда дни его уже были пересчитаны, как теперь - мои. И ни разу, ни одного раза не попытался он удержать меня, лишь улыбался слабо и наклонял голову:
- Иди, мне ничего не надо.
И у жены я бы попросил прощения.
- Я причинял тебе много горя, - сказал бы я ей.
Она засмеялась бы легко и недоверчиво:
- Горе? Ты шутишь, друг мой. Мы были всегда счастливы...
Я вдруг вспомнил свою прабабушку, умершую, когда я был совсем маленьким. Воспоминание всплыло из самых глубин памяти.
