
— Я сам пойду, — сказал сержант и, никого не дожидаясь, пошагал в густеющие у опушки кусты.
Зной спадал, раскаленная за день броня остывала, и даже в железной утробе танка, где еще час назад, казалось, можно было задохнуться, теперь было вполне сносно. Меренков залез на свое командирское место, машинально пощелкал тумблером молчащей рации, как делал этот уже много раз, посидел в задумчивости. Ясно было, что сержант совсем не хотел его обидеть, плохо отзываясь о танках, просто желал помочь ему, утешить, понимая, как непросто своими руками взорвать боевую технику, еще способную разить врага. От мысли этой злость поспала и пришло знакомое чувство командирской уверенности, он высунулся из башни, крикнул попавшемуся на глаза пехотинцу, чтобы шел в охранение. Тут же сообразил, что не так следует ставить задачу, вылез, спрыгнул на землю и сам повел его в чащобу кустов. С опушки открывался простор неубранного хлебного поля. Слева опушка редела и кончалась, а справа была пологая высотка, густо поросшая понизу кустарником и почти голая сверху, лоснящаяся от ровного травяного покрова. На высотке стояло что-то вроде баньки. И никакого движения не было ни в поле, ни на этой высотке, и нигде не виделось дымов, и ниоткуда не слышалось ни выстрелов, ни треска моторов, ничего. Будто война обошла стороной эти места, для какой-то цели оставив их заповедными, нетронутыми.
Лейтенант с трудом подавил в себе желание сейчас же ринуться через хлеба на эту высотку, заглянуть, что там, за ней. Оставив бойца на опушке, он вернулся к танку. Экипаж возился внутри машины, занимаясь обычными на коротких остановках профилактическими делами — что бы там ни было через час, хоть и через минуту, а матчасть должна быть в порядке.
А пехотинцы, безучастно сидевшие возле танка, разозлили Меренкова.
— Чего расселись?! — крикнул он. — Одни работают, а другие расселись?!
— А чего ж делать? — наивно спросил тот расхристанный боец, на котором обмундирование висело, как на чучеле.
