
— Мама сказала, что папу убили. Это неправда? Ведь правда, что это неправда?
Беркович посмотрел на Рину — мать была в шоке: остановившийся взгляд, дрожащие пальцы, крепко сжатые губы.
— К сожалению… — пробормотал Беркович, не очень представляя, как разговаривать с девочкой. — Я хотел бы задать тебе несколько вопросов, в присутствии мамы, конечно. Но если ты плохо себя чувствуешь…
— Я нормально себя чувствую, — сухо отозвалась Лея. — Спрашивайте.
Что-то Рина пыталась сказать дочери взглядом, но Лея опустила голову, положила в рот печенье и старалась не смотреть ни на мать, ни на полицейского.
— Ты говорила с папой перед школой?
— Да. Папа меня разбудил. Он всегда меня будит. Он рано встает.
— О чем вы говорили?
— Не помню. Про музей. Чтобы я посмотрела… не помню.
— Папа звонил тебе в школу?
— Нет. Он никогда не звонит до двенадцати.
Беркович поднялся, отодвинул на середину стола свою чашку. Зачем? Надо было что-то сделать, что-то подвинуть, будто движение стало словом, будто, подвинув чашку, он обратился к Лее с ей одной понятным вопросом. Она подняла на него взгляд — глубокий, как пропасть, в которую падаешь без надежды достичь дна.
Он пошел к двери и услышал голос Рины:
— Нам что-то надо сделать? Прийти в полицию?
Беркович обернулся.
— Пока ничего. Чуть позже за вами заедут и отвезут в Абу-Кабир… В общем, вам объяснят. Здесь побудет сержант. Там, внизу, репортеры. Если у вас силы…
— Нет!
— Я скажу сержанту, он никого не впустит, не беспокойтесь.
* * *Вечером в Тель-Авиве стало прохладнее — не в том смысле, какой обычно придают этому слову. Температура воздуха не изменилась, но дышать стало легче: потянуло ветерком с востока, то ли из Иорданской долины, то ли издалека, не из Иордании даже, а из Аравийской пустыни.
