Он простер вперед руки, словно желая обнять и нас, и все наше. Мы смотрели на него. Ветер и дождь утихли, и ночь окружила шхуну таким безмолвным оцепенением, что казалось, будто скончавшееся мироздание погребено в могиле из плотных туч. Мы ждали, когда же он заговорит. Властная внутренняя необходимость мучила его губы. Мне приходилось порой слышать, что туземец ни за что не откроется белому человеку. Ошибочное мнение! Да, хозяину не откроется; но страннику и другу тому, кто явился не поучать и не править, кто ничего не требует и готов принять все, что видит, - ему открываются у лагерного костра, в братском безлюдье моря, в приречных селениях, на привале посреди леса, открываются невзирая на расу и цвет кожи. Одно сердце говорит - другое слушает; и земля, море, небо, пролетающий ветер, трепещущий лист тоже слушают исполненную тщеты повесть о бремени бытия.

И вот он начал. Мне не передать впечатления от его рассказа. Неумирающее, оно живо лишь как воспоминание, и яркость его, как яркость сновидения, недоступна чужому рассудку. Надо было знать этого человека раньше, знать во всем его природном великолепии - и надо было видеть его тогда. Колеблющийся сумрак узкой каюты; бездыханная тишь снаружи, нарушаемая лишь еле слышным плеском воды у бортов шхуны; бледное лицо Холлиса, его внимательные темные глаза; буйная голова Джексона, зажатая меж двух его могучих лапищ, его длинная золотистая борода на струнах лежащей на столе гитары; прямая осанка Караина, его неподвижность, его тон - все это сложилось в единое целое, забыть которое невозможно. Он сидел по ту сторону стола. Его черноволосая голова и бронзовый торс возвышались над потемневшей от времени доской, блестящие и застывшие, словно отлитые из металла.



21 из 45