
- Ежели вдобавок воду таскать велите, то, почитай, целковый в месяц выйдет, - осклабился в незлобивой ухмылке Ермил /так его звали/ и стал вынимать из карманов чуйки щепу.
Когда он ушел, я затопил печь и принялся разбирать содержимое чемоданов, в коем занятии и пребывал до вечера, покуда не подивился, случайно глянув в окно, подступившей гробовой темени. Я ворошил угли, задумчиво следя, как вспучивается под кочергой пышущее жаром багрово-алое крошево, затем ополоснул водой распаленные щеки и лоб и лег в постель... Лежа в безмолвии, в необыкновенно остро осязаемой тишине, я вдруг явственно увидел каменные форты Кронштадта, свинцовую гладь аванпорта, вознесенные над заливом жерла береговых орудий и, уже во дворе госпиталя, - матросов в замусоленных робах, оглушенных, ошалело жавшихся друг к другу: на эсминце взорвался погреб с боеприпасами, и на лицах контуженных застыл ужас. Помню, глядя на этих несчастных, мне явилось безотрадное сопоставление - ведь и все мы так же грудимся в жалкой попытке ухватиться один за другого, спрятаться, устоять перед чьим-то смертоносным прищуром... В свете этой фаталистической мысли судьба моя была предрешена, не подлежала сомнению печальная ирония того выбора, согласно которому я самонадеянно вступил в касту врачевателей, тогда как не иных страждущих, а себя самого, свою душу надлежало пользовать, себя следовало спасать первым... Стукнула дверь подъезда, кто-то с глухим покашливанием поднялся по ступеням - верно, припозднился жилец с нижнего этажа, потом донесся ворчливый женский голос, и все стихло.
Поутру непроглядным сделалось оконце - белая, истонченная листва диковинного папоротника залепила его, но к полудню морозец спал, я собрался и вышел на улицу.
За трактиром работники выплескивали из ведер дымящееся варево, возле склада неспешно прохаживался караульщик в тулупе, ниже изогнулся рукав руки в снежно-ледовых гребнях, и к нему с берега спускались стежки.
