
Возвращался он другой дорогой, через самую старую часть города, где дома ещё помнили лихих дуэлянтов, а то и закованных в металл феодалов. Впрочем, металла на этих тихих улочках было и сейчас достаточно, — чуть не на каждом перекрёстке стояли, сидели, простирали длани конные и пешие исторические деятели местного масштаба. Самым тяжеловесным был памятник Тиллу, который, невиданно расширив в каком-то там веке пределы страны, заточил, убил, сжёг больше своих сограждан, чем любой воинственный недруг. У попираемого бронзовыми копытами подножья лежали цветы. Настроение Полынова испортилось окончательно, хотя в другой вечер он скорей всего даже не заметил бы этого проявления мазохистских чувств, — мало ли таких памятников и таких цветов! Тем большее удивление он испытал, обнаружив на крохотной площади поразительную и даже несовместимую со всем прочим скульптуру. Посреди площади, как живой, стоял прикованный к столбу человек, чьи ноги уже охватило жадное пламя костра. Освещённые изнутри языки спектролитового огня бросали отсвет на искажённое лицо, которое, однако, было величественно в смертной муке, одухотворено страстью, что сильнее боли. Словно подхваченное отблеском, тело взмывало над пламенем костра, над тщетой инквизиторского усердия; оно взлетало, как стартующая ракета, и это движение контрастно усиливала тупая плоскость монастырской стены, перед которой стоял памятник.
Не надо было пояснений, чтобы понять — Джордано Бруно.
Полынов благоговейно приблизился. И вздрогнул. Здесь тоже лежали цветы, но тут же на низком постаменте белела выведенная мелом надпись: “Разум — сифилис человечества”.
Мгновение — Полынов был уже за оградой. Мел въелся в шершавый камень, но он тёр, тёр, не щадя ладоней, и не расслышал поскрипывающих шагов, а когда поднял голову, то увидел внушительную фигуру полицейского, который смотрел на него, словно раздумывая, — брать за шиворот или погодить.
