
— Я согрешил против бога и человека, но уже искупил это своим страданием. А теперь… — говорили, что эти слова он произнес громко, голос его был чист и безмятежен. Эти слова, вероятно, звучали для него громко и неопровержимо, возвышая его сердце, потому что он говорил уже из-под черного капюшона: — А теперь я выйду в вольный мир и начну возделывать землю.
Представляете? Это просто уму непостижимо. Даже если признать, что он не сознавал близости смерти, то его слова были лишены всякого смысла. О земледелии он мог знать немногим больше, чем о Стоунволле Джексоне, ибо, конечно же, ничем подобным не занимался. Он, понятно, видел все это — зерно и хлопок на полях и людей, работающих там. Но до сих пор он не хотел заниматься этим, а может быть, и захотел бы, окажись в других условиях. Однако он передумывает и убивает человека, который хорошо отнесся к нему и, сознавал он это или нет, избавил того от сравнительного ада; убивает человека, на которого перенес всю меру своей собачьей верности и преданности, из-за которого неделю назад отказался от помилования; причина была в том, что он хотел вернуться в мир и возделывать землю — и эта перемена происходит в нем за одну неделю, после того как в течение пяти лет он был отторгнут и изолирован от мира крепче, чем любая монахиня. Если допустить, что какие-то логические связи существовали в том разуме, которым он обладал, и если допустить, что они были достаточно сильными, чтобы толкнуть его на убийство своего единственного друга (да притом из его собственного пистолета). Начальник хранил пистолет дома, и однажды он исчез, а начальник, держа пропажу в тайне, жестоко избил своего повара-негра, тоже привилегированного заключенного, которого, конечно же, логичнее было заподозрить в краже. Потом Монах нашел пистолет там, где начальник, уже сам вспомнивший об этом, спрятал его, и вернул. Если и допустить все это, то каким образом у него мог возникнуть такой импульс, как желание возделывать землю, там, где он находился? Эти соображения я изложил дяде Гэвину.
