
Он жил здесь уже семь лет до той субботней ночи, когда на земле позади заправочной станции (он никому не причинял вреда, но, как я уже говорил, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката) был обнаружен мертвец, над которым стоял Монах с пистолетом в руке. Там были еще два человека, находившиеся с убитым весь вечер, и Монах все старался поведать державшим его, а затем помощнику шерифа то, что потом пытался высказать своим искренним и доброжелательным голосом на суде, словно звук выстрела разрушил в нем тот барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь благодаря мертвому телу у своих ног он вдруг преодолел пропасть, отделявшую его от мира живых людей.
Дело в том, что у него было представление о смерти не шире, чем у животного, — и о смерти человека, лежавшего у его ног, и позднее о смерти начальника тюрьмы, и о своей собственной. Вещь эта, у его ног, была просто чем-то таким, что никогда больше не будет ходить, говорить или есть и поэтому ни для кого не будет источником ни добра, ни зла; безусловно, ни добра, ни пользы. Он не обладал чувством утраты, непоправимого конца. Ему было жаль эту вещь, и только. Я не думаю, чтобы он сознавал, что эта смерть повлечет за собой целую цепь, поток воздаяний, которые кому-то придется платить. Ибо он не отрицал, что совершил это, хотя отрицание не принесло бы ему пользы, так как двое спутников убитого находились там, чтобы свидетельствовать против него. Но он и не отрицал, хотя не мог даже объяснить, ни что произошло, ни из-за чего вышла ссора, ни даже, как я уже говорил, где это произошло и кого он убил, заявив однажды (и это я уже говорил), что жертвой его был человек, стоявший в тот момент в толпе, хлынувшей вслед за ним в контору-мирового судьи. Он все время просто пытался высказать то, что накопилось у него на душе за двадцать пять лет и от чего он лишь теперь нашел возможность (или, может, только подходящие слова) освободиться.
