
– Баба Шура, беби! Короче, хоронить некому. Через час жду тебя на нашем месте. Три часа езды, небольшая формальность с погребением и вечный рай в избушке на курьих ножках. У меня отпуск на три дня. Ферштейн?
– Ага! – Кэт положила трубку и заплакала. Она всегда немного плакала, если кто-то умирал. Вот жила в избушке баба Шура, брэнд... нет, мэндвазе, и вчера умерла. А хоронить некому, кроме неродного Сытова. Если Кэт умрет, ее тоже будет некому хоронить, кроме Сытова. Сытов скажет: «Моя беби умерла», а плакать он не умеет.
Ей дали отпуск на три дня, хотя заведующая, когда Кэт сказала: «Баба Шура умерла» и пояснила, что это ее неродная бабушка, посмотрела на девушку так, будто у Кэт выросли не просто рога, а рога весьма замысловатой формы. Если бы эта толстая тетя не была здесь самой главной, Кэт показала бы ей язык. Пусть убедилась бы, что, в отличие от кожи, он у нее такой же, как у людей, у которых есть бабушки.
А потом была дорога, несущаяся им навстречу с такой скоростью, что Кэт визжала, закрывала глаза и затихала, но потом открывала их и снова визжала. Сытов водил так, что на неровностях они взлетали в воздух и летели еще долго под визг шоколадной беби.
Баба Шура лежала в маленьком, будто детском, гробике – своем последнем пристанище, которое показывало, как мало ей нужно было при жизни, а в смерти еще меньше. Кэт поливала ее горячими слезами, пока Сытов не накрыл гроб крышкой и не стал заколачивать. Ветер обжигал холодной влагой лицо и раздувал полы ее плаща, когда последняя порция земли прикрыла маленькую могилку, и Сытов стал распрямлять свою могучую спину. Ноги Кэт темнели в осеннем месиве непогоды.
– Ноги, Кэт, твои ноги, – он пополз губами от колена выше, ее плащ закрыл его с головой. Кэт мгновенно налилась жгучим желанием, знакомо запламенела изнутри и стала расплавляться и словно стекать прямо в осеннюю грязь.
Перед ее глазами поплыл могильный крест.
– Нет, Сытов! Нет! – истошно заорала она, извернулась в грязи и побежала к машине. Никита, отряхивая на ходу джинсы, поплелся за ней.
