
Там дело не в дело поминались заморские божки Хуммер с Шилолом. Имена у дев и юношей тоже были сплошь варанские, деньги звались «аврами», а выдуманную возлюбленную поэта звали, конечно, Овель.
Лива покупала Дидо в книжной лавке, не торгуясь. И зачитывала из свитка мне.
Мы смеялись и разговаривали. А потом Лива умолкала. Она умела умолкать так, что я начинал забывать о том, что я ариварэ, я начинал казаться себе человеком.
* * *Они встречались так часто, как этого хотел Сьёр.
Но если бы частоту этих встреч задавала Лива…
Нет, мне страшно представить, что это было бы, если бы частоту этих встреч задавала Лива.
Может, тогда они занимались бы любовью по восемь раз на дню и околели бы однажды на рассвете, потратив остатки сил на то, чтобы умереть друг в друге, а не как-нибудь иначе.
Лива настолько ошалела от слова «люблю», которое Сьёр использовал, пожалуй, так же часто, как я использую слово «качество», что ничего, кроме Сьёра, допускать внутрь себя не желала.
Это касалось и фрагментов реальности зримой, и реальности слышимой. И даже воображаемой.
Когда я раздобыл самоновейшего Дидо, прямо с ночного столика престарелой Хозяйки Дома Гамелинов (ей прислуживал хорошо знакомый мне ариварэ, обладавший качеством сговорчивости), и пробовал соблазнить Ливу чтением уже почти модной в узких кругах элегии «Давай-давай, потешь мне самолюбье…», она, впервые на моей памяти, от элегии отказалась.
Пища ей тоже не шла, хотя ела она много и бестолково.
А мысль о том, чтобы допустить внутрь себя другого мужчину мнилась ей кощунством. Эхе-хе…
– Если с ним что-то случится, я больше никогда, ни с кем не буду! – как в бреду шептала мне Лива, когда перед сном я закрывал ее плечи одеялом из шкурок бельков – тюленей-малышей, не доживших до полного отюленивания.
– Никогда и ни с кем, моя госпожа, – эхом повторял я.
