Мрачней грозовой хмары, что копится в ночи над чумацким лагерем, окруженным возами, сидел убитый горем сотник. Горбясь, нёс вдаль на плечах своих скорбную думу, и боялся не донести, пасть на обочине, завыть волком от обиды душевной. Вислый ус купался в лужице меда, разлитой по скатерти, но человек не замечал этого, поглощен несчастьем, выпавшим на его долю, и мыслями о философе, так некстати вернувшемся с того света.

– Должно быть, застрелю я тебя, пан бурсак, – наконец сказал сотник, подперев щеку рукою. – Святой ты или прохвост необычайный, о том не мне судить. А ректору вашему, что тебя мне за крупу с яйцами продал – тем паче. Да только был ты мертвец, и теперь стоишь предо мною. Голубка моя говорила за миг до смерти: «Привези, тату, Хому Брута. Он знает…» Вот и мыслю я: может, знаешь, и тогда мудрец ты, что в силах смертный хлад одолеть. А может, не знаешь, но ведаешь, и ведьмак ты тогда, колдун-душепродавец, а я колдунов из пистоля стрелю.

«Вишь! складно размышляет! – думал в ответ Хома, более глядя на початую кварту медовухи, нежели на сотника, углубившегося в невынесенный приговор. – Пускай! пускай стрелит, и поедем мы с козаками обратно на цвинтар… горелки возьмем, хлеба полупудовую краюху, сала фунта четыре…»

Тихо горели в углу, под лампадою, увитые калиной свечи. Лился воск слезами на красные, мерцающие в тихом свете ягоды, саваном окутывая их. Образа на стенах хмурились без приязни; на синем, с узорами, ковре, блестело оружие, добытое Григорием Суховеем, сотником нежинского полка, в грозных походах. Это была светлица, где ранее лежала мертвая панночка, ожидая, пока три ночи станет пугать разными пакостями своего убийцу. Два хмеля расположились друг напротив друга: чудный, трезвый хмель осиротелого родителя, утратившего отраду старости, – и хмель воскресшего бурсака, пьяней пьяного равнодушием к участи своей. Истинно поражался Хома безрассудной смелости, с какой готовился принять решение сотника. Страх казался философу белым и пушистым котенком, что вертится под ногами, выпрашивая подачки: белым и пушистым снегом под Рождество виделся страх, пеной на парном молоке, сединой в когда-то молодых кудрях – но отчего страх выглядел для него белым, сверкающим и вовсе чуждым сердцу, того Хома не знал.



20 из 44