
«Бурсака помните, добродии? – хворает…»
Лекари бровью моргают, знахарки крестятся: сглазили хлопца. След вынули, гвоздь вбили, а может, косицу заговоренную на порчу свили. Не иначе, Ганнуся расстаралась, больше некому. Хлопец-то дальний родич того самого сотника или полковника! Зачем? на кой?! – полно вздор молоть! Ведьмам наимилейшее дело: честную душу под землю спровадить. Старика гарбузом опозорить, а молодого в могилу свести. Хутор большой, народ зоркий, говорливый: нашлись свидетели, видели, как девка по ночам из трубы летает. Бабы у колодца судачат: коровы захирели, кровью доятся. И в известную сторону косятся. Бабы, не коровы. За спиной кукиши крутят. Ближе к зиме козак Дорош, молчун, в шинке сидел. Такого намолчал, сучий сын, что хоть стой, хоть в домовину ложись! Бурсак, выходит, совсем плох. Средь бела дня бредит:
«Ганнуся! – молит, – рыбонька! Сердце мое! Отпусти душу!..»
Дальше-больше, в конце лютого месяца возьми бурсак и объявись на Скляровом хуторе. Бледен, замучен. У знакомой хаты пал ниц и плачет. До самой темноты рыдал, словно безумный; звали в хату – не дозвались. Утром нашли его, мертвого. Синий, холодный, и шея набок; чистый тебе удавленник. Не иначе, ведьма задушила. Свиньей обернулась, на спину прыг! Или скакала по холмам-оврагам, пока хребет не рухнул.
«…помянем невинную душу!..»
Петер содрогнулся. Выпил еще, для храбрости. Плох лютнист, если руки дрожат. Узрелось чудное: он в хату, а свинья-Горпина ему на загривок лезет, кататься. В шинке стало много дверей, из каждой шел танцующий Явтух, мотая седым чубом, шинкарка Одарка сделалась маркграфом Зигфридом, но кувыркнулась через стол, став кудлатым фавном в очипке со свечами. Из-под лавок лезли чертенята в тулупах, норовили сморкнуться в кашу. Разве я не козак? Разве не пойду домой?! Вот возьму и пойду! – ночью, в метель, топча дрянных чертей сапогами…
