
Рассказ резчика отличался известной убедительностью, он ловко играл на суевериях горожан, выставляя на первый план загадочное, непостижимое влияние Гриауля. Да, присяжным предстоит поломать головы. Впрочем, решил Коррогли, и ему самому тоже. От таких дел, как это, не отказываются; материалы следствия изумительно подходили для игры в правосудие, для того трюкачества, которое и превращает правосудие в игру, так что у него, Эдама Коррогли, есть возможность одним-единственным усилием сделать себе имя. Его неспособность поверить сейчас Лемосу проистекает, быть может, из глубоко упрятанной надежды на то, что резчик все же говорит правду, что им удастся-таки установить прецедент; он чувствовал, что ему требуется теперь что-нибудь этакое, что нарушило бы однообразное течение жизни, возродило прежние упования и восторги, уняло сомнения в собственной значимости. Он занимался адвокатской практикой вот уже девять лет, приступил к ней сразу, как получил диплом, и добился определенных успехов — во всяком случае, для сына бедных крестьян это было неплохо; хотя были, конечно, и другие адвокаты, те, с кем он постеснялся бы себя равнять, адвокаты, которые достигли значительно большего. Со временем Коррогли усвоил то, что должен был осознать с самого начала: правосудие подчиняется неписаным законам, учитывающим общественное положение и кровное родство. В свои тридцать три года он все еще оставался в какой-то мере идеалистом — идеалистом, чьи идеалы рушились, но восхищение перед юридической игрой сохранялось. В итоге он пришел к опасному цинизму, который образовывал в душе Коррогли горючую смесь из старых надежд и новых, полуосознанных влечений. Эта смесь так и норовила воспламениться, заставляла его бросаться из крайности в крайность, пренебрегать порой обращенными к нему ожиданиями и принципами. «Я, — подумалось Коррогли, — во многом схож сейчас с кварталом Алминтра: пролетарская среда, былые надежды на светлое будущее, а теперь постепенное отупение и разрушение».