
В крайних окнах, занавешенных белыми шторками, закрывавшими их лишь на три четверти, по-прежнему горел свет. Солдат затаил дыхание, прислушался. В какое-то мгновение ему показалось, что там, в глубине дома, кто-то вздохнул, но потом понял, что это ему поблазнилось. И только когда взялся за дверную цепку, не найдя ручки, и толкнул дверь, которая оказалась не запертой изнутри, подумал, что ведь это могли вздохнуть и стены, тоже истосковавшиеся по нем: «А как же, тут каждое бревнышко моими руками выглажено, каждый сучок затесан и заструган, будто зацелован, каждый сантиметр мохом проложен да по пазам доброй паклей проконопачен».
В сенцах было прохладнее, чем на улице. Пахло молоком и чем-то кислым, застоялым, давнишним. Так пахло здесь всегда. Солдат вдохнул эти запахи и почувствовал, как в груди у него, вверху, под самым горлом, забилось, затрепетало, и стало трудно дышать. «Что ж это я, — спохватился он, расстегивая верхнюю пуговицу гимнастерки, — плачу, что ли?» Потрогал щеки. Щеки были мокры, а пальцы дрожали. «Надо было сперва постучать, — подумал он, — там, в крайнее окно, где свет горит».
— Кто тут? — послышалось вдруг из глубины сенцев, где была дверь в дом.
— Павла? Это я, Павла, — ответил солдат и оперся рукой на гладкие бревна стены.
— Кто?
— Я, Григорий.
— Какой Григорий?
— Григорий, муж твой, — вздохнул, сглотнув затвердевший в горле и мешавший говорить комок. — Погибший.
