
"Пьян да умен, два угодья в нем", сказал как-то начальник станции "Сокол", и точно руки у Владимира Павловича были золотые. Никто ему не ставил брагу в укор. Да и я любил с ним говорить после обеда, а вот поутру и вечером я Владимира Павловича не любил.
Но вольно ж мне было ругаться, ибо когда проживешь полжизни с человеком, особенно здесь, то понимаешь, что только смерть, точь-в-точь как в брачной клятве чуждых нам церквей, только смерть разлучит нас.
Иногда я представлял все пространство метрополитена: разодранное противоречиями, населенное ожесточенными людьми, готовыми продать друг друга за горстку патронов, чтобы потом набить ими рожок автомата Калашникова и убить еще кого-то. Когда я начинал думать так, то все время себя одергивал, говорил себе, что ведь там, за пограничным постом на "Белорусской", живут точно такие же, как я, люди, ровно с теми же мыслями. И как только они кончают враждовать, оказывается, что все они сделаны из того же мяса и костей: и какие-то опереточные фашисты на "Пушкинской", и мастеровые на "Кузнецком мосту", и белые воротнички Полиса, и анархисты на "Войковской".
Куда мы денемся с этой подводной, вернее, подземной лодки, так говорил уже сам Владимир Павлович об окружавших нас людях. Я хотел подавить в себе чувство брезгливой ненависти к этим человеческим существам, потому что знал, что оно родилось из страха. Один священник, пришедший из подземных храмов под Елоховской, чтобы проповедовать нам Слово Божье, говорил, что я правильно думаю. И эту ненависть нужно переплавить в любовь! Я кивал в такт его речам, но знал, что ничего переделать в любовь я лично не смогу. Не тот я материал, чтобы оказаться годным для перестройки.
Священник, шелестя ветхой рясой, ушел в направлении занятой анархистами "Войковской", станции с непростой историей, и с тех пор его никто больше не видел.
