Когда я вчера забежал на секунду домой, то там было холодно и пусто, а на столе лежала записка от мамы: «Дежурю в госпитале, много новых раненых. Зайди, если сможешь. Целую». И никакого торта, конечно.

Сказать по правде, я расстроился. Если совсем честно, то я заплакал, хотя плакать стыдно.

Мы с Фриди сидели у слухового окна и смотрели на затемнённый город, по улицам которого крались шумы и шорохи — с окраины шла колонна грузовиков с ранеными. Мелькали узкие пучки света из замаскированных фар, закрашенных почти полностью чёрной краской.

— Погаси фонарь, — сказал я, и Фриди щелкнул кнопкой ручного фонарика с динамкой.

— Да я немного свечу, — пробормотал он, — и внутрь чердака...

Я ничего не сказал в ответ на его оправдание, и Фриди бросил газету вниз — она белым полотнищем сорванного паруса канула куда-то во двор. Из глубины чердака дуло. У меня мёрзли в вязаной шапке уши. Фриди в его русской ушанке было легче. Нас должны были придти менять через сорок минут.

Хорошо, что у нас нет военных объектов. Только госпиталя. Три дня назад нас сдёрнули прямо с уроков и повели помогать размещать раненых. Шёл снег, бесконечные ряды носилок стояли у подъезда одного из госпитальных зданий, пожилые санитары и медсёстры сбились с ног.

Раньше я пугался такого и отворачивался, если случалось просто проходить мимо. Мы таскали их почти два часа, пока пальцы не начали просто разжиматься, не потому, что не хочешь тащить, а сами собой соскальзывали с рукоятей носилок.

Последним был парень на три-четыре года старше меня, кажется, танкист, у которого сгоревший комбинезон облепил тело потрескавшейся коркой, как на пригорелом пироге, а лицо осталось целым.

Оно было синеватым и спокойным и, когда мы спросили распорядителя: «Куда класть?» — тот посмотрел на носилки и равнодушно сказал: «Отнесите в морг». Парень умер в очереди, под снегом, на улице нашего Дрездена.



2 из 56