Он стоял посреди городской площади, пыльной и пустой. Перед ним возвышался аляповатый, как и всё в этой стране, конный монумент какому-то местночтимому герою — какому-нибудь Хуану Паредесу или Педро Хуаресу, в стародавние времена с лихвой исполнившего предназначение мужчины: убить много других мужчин, после чего самому пасть от руки сильнейшего.

Иосиф попытался подавить в себе подступающее отвращение к позеленевшему от времени идолу, но потерпел неудачу. Тогда он повернулся к фонтанчику с водой. Фонтанчик нехотя выталкивал из себя кривую струйку толщиной с палец, наводя на мысль о судорожно преодолеваемой импотенции. На краю чаши виднелись следы птичьего помёта.

Услужливая память тут же обогатила неприятный образ детским воспоминанием о проваленном экзамене по латыни: юный Иосиф срезался на цитировании «Exegi monumentum», придав Аквилону эпитет impotens вместо inpotens, то есть заместив классическое «неистовство» ветра незаслуженным «бессилием». Вышло безвкусно, но отчасти уместно: профессор Цойфман физически ощущал своё бессилие перед чужой незнакомой страной, перед безлюдной площадью, перед позеленевшим от времени бронзовым мачо, перед всей этой дурацкой ситуацией, в которую он попал по собственной воле.

Мысль о воле снова вернула его к борхесовскому рассказу, и он в очередной раз задумался, следовало ли переводить его последние слова, которые автору заблагорассудилось написать на французском. Иосиф ещё раз взвесил все за и против, и в очередной раз понял, что не знает ответа. «Возможно, эта способность самозабвенно увлекаться чужой культурой и выдаёт во мне настоящего еврея», привычно подумал он, и привычно возразил себе: в конце концов, рассказ привлёк его внимание потому, что он касался взаимоотношений арийца и семита — темы почти столь же скользкой и столь же захватывающей воображение, сколь и отношения мужчины и женщины.



2 из 480