
Однажды Тревор поехал с мамой в Рейли, Он захватил с собой блокнот и сидел в уголке просторной светлой студии, в которой пахло растворителем и угольной пылью. Грациозно обнаженная мама стояла на деревянном подиуме в передней части комнаты, а в перерывах шутила со студентами. Кое-кто из студентов смеялся над ним, таким серьезным, скорчившимся над своим блокнотом. Но смех их замер, когда они увидели, как похожи на самих себя на его рисунках: девушка с волосами-сосульками в старушечьих очках, примостившихся на горбатом носу, точно какое-то орудие пытки; унылоглазый парень, чья клочковатая борода врастала прямо в воротник водолазки, поскольку подбородка у него почти что не было.
Но в тот день Тревор остался, дома. Папа весь вечер сидел в гостиной: развалился в потертом кресле с откидной спинкой (оно продавалось вместе с домом), выстукивал ногами бессмысленное та-та по покоробившимся доскам пола. Проигрыватель он воткнул в сеть и без перебоя проигрывал одну пластинку за другой, все подряд, что попадалось под руку. Сара Воган, “Кантри Джо энд Фиш”, исступленная музыка джаз-бандов двадцатых годов, которая звучала как песни, которые могут сыграть скелеты на собственных костях, — и все это сливалось в протяжный музыкальный крик боли. Лучше всего Тревор помнил — папа как одержимый искал подборку пластинок Чарли Паркера: Птица с Майлсом, Птица на Пятьдесят второй улице, Птица в Птичьей стране. Наконец нашел. Хлопнул на вертушку. И к крыше старого дома взвился саксофон, нашел щели в стенах и вылетел в ночь — величественный восторженный звук, ужасно печальный, но почему-то свободный. Свободный, как птица в Птичьей стране.
