
Но главным образом потому, что директор относился к Школе как к живой. Школа часто видела себя в мыслях директора большим, неуклюжим, требующим заботы существом. Ну, скажем, как неловкая, застенчивая девчонка-переросток. И ключицы-то, и локти у нее выпирают. И сутулится она — не знает, куда руки девать. И ноги у нее длиннущие, тощие, словно две жердины. А все ж для отца-матери нет никого дороже и привлекательней. «Ах ты несмышленыш! — Молев укоризненно покачает головой возле осыпающегося угла и вздохнет: — Опять коленки продрала, не напастись на тебя!» Так и подумает: «коленки». И не успокоится, пока не залечит, не закрасит даже самой пустяковой царапины. За «несмышленыша» Школа не обижалась, хотя давно уж из несмышленышей выросла. И принимая теплые на слух мысли Леонида Петровича, еле сдерживалась, чтобы не вмешаться, не сказать что-нибудь такое, от чего и сам Молев внезапно подпрыгнул бы на стуле в своем тихом-претихом директорском кабинете…
Занимали Молева и иные, совсем уж случайные и прозаические мысли. Например, где раздобыть на воскресенье четвертую лошадь для опыта с магдебургскими полушариями — на три он с председателем колхоза, кажется, договорился… Или как отвлечь дотошного инспектора роно, чтоб не вызвал Сему Воропаева, — парень у доски скорее кол схлопочет, чем вымолвит слово при постороннем…
Сперва Молевы жили в здании Школы. Потом срубили в углу школьного двора приземистый домик, вырыли погреб. Домик этот и погреб Школа посчитала новым своим продолжением и распространила на них влияние, которое ограничивалось до сих пор двором с десятком яблонь, туалетом, кучей угля, потускневшим штабелем досок возле канавы и носатой, обиженно всхлипывающей колонкой, воткнутой в прорезь забора так, чтобы воду можно было брать с улицы.